1 Inori [R, Ruki/Uruha, angst, romance] Пт Май 06, 2011 8:32 am
RED...[em]
НАЗВАНИЕ:Inori
АВТОР: Alais Crowly
БЕТА: MC Word
РЕЙТИНГ: R
ПЕЙРИНГ: Ruki/Uruha
ЖАНР: angst, romance
ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ: OOC, AU
ДИСКЛЕЙМЕР: права автора распространяются только на сюжет и оригинальных персонажей (если таковые имеются)
РАЗМЕР: мини-миди
СТАТУС: в процессе
АВТОР: Alais Crowly
БЕТА: MC Word
РЕЙТИНГ: R
ПЕЙРИНГ: Ruki/Uruha
ЖАНР: angst, romance
ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ: OOC, AU
ДИСКЛЕЙМЕР: права автора распространяются только на сюжет и оригинальных персонажей (если таковые имеются)
РАЗМЕР: мини-миди
СТАТУС: в процессе
«Кто он тебе?», - спросили у него, и он ответил, гордо вскинув голову и глядя вопрошавшим прямо в глаза: «Он мне – Бог». Секунду помолчал, пристальным, ликвидно-голубым взглядом пронзая упругую материю их лиц. Улыбнулся и продолжил, переходя на полутона шепота: «Он тот, кого вы распяли на кресте, тот, чью кровь вы пили, смывая ею грехи плоти своей. Он тот, кто был рожден чище снега на горных вершинах, тот, кто любил своих палачей, кто простил судий, вынесших ему смертный приговор. Он тот, кто ныне, присно и во веки веков будет вершить свой собственный, справедливый суд. Он тот, кого вы боитесь пуще дьявола, ибо с нечистым можно договориться, заключить сделку, продав то, что давно подпорчено, изгнило в сердцевине своей; он же – неподкупен…».
Он продолжал смотреть, хоть с языка его больше не слетело и звука. В глухонемой тишине скрежетом давно несмазанных петель отразилось эхо недовольного сердцебиения. Слушатели его возмущенно дышали, срываясь на свист и хрип прокуренных легких. Слюна их вязкими комочками обволакивала гортань, поводя кадыком то вниз, то вверх, отчего шеи их вдруг удлинились, становясь на манер гусиных. И сами они вдруг покрылись гладкими белыми перышками, скрывающими под пуховой своей прослойкой твердые пупырышки и желтый, словно воск церковной свечи, жир. Да, жиру в них и впрямь было в избытке. Все их органы и члены были покрыты надежной, теплой прослойкой сала и рыхлого жирка. Если бы вскрыть их тушки да выпотрошить, то хватило бы не на один кусок отменного, ароматом фиалки и французской парфюмерии пропитанного мыла.
Ему тут же вспомнились страницы давно уже прочтенного романа одного немецкого романиста, снискавшего славу посредством «…сферы, не оставляющей следов в истории, — летучего царства запахов»[1]. Смочив губы в улыбке, он углубился в теплые и уютные воспоминания о минутах юношества, проведенных с толстыми, приятными кончикам пальцев, книгами. Перед подернутыми дымкой воспоминаний глазами встали, словно сединой, покрытые паутиной времени стены его маленькой кельи; на окнах снова трепетали ручного кружева занавески, сквозь вязь которых в помещение пробиралось, словно опасаясь быть замеченным, солнечное свечение. Тонкие, белого золота, нити лучей, ласкаясь, прижимали свои невесомые тельца-молекулы к сероватому подоконнику, к темной плитке пола, к плетенному коврику у узкой кровати, к мягкому, потертому покрывалу, всему испещренному складочками – такими же мягкими, как и оно само. Солнце незаметно касалось и юноши, который так глубоко погружался в дивные миры, сокрытые за решетками машинописных строк, что не замечал ничего из того, что принадлежало бы его реальности.
Сейчас он был французом, переживавшим тяжелое, смрадно-затхлое восемнадцатое столетие. Запахи того времени так глубоко врезались в его ноздри, что он краткою порой забывал дышать; вековая пыль и вонь забивались ему в глотку и легкие, проникали в поры тонкой, прозрачной от легкого истощения, кожи, отчего та, казалось ему, покрывалась то ли грязью, то ли еще чем-то, более отвратным. «Прогорклый жир», - мелькнуло в голове, после чего в желудке стало муторно-липко. Нещадно затошнило, но юноша продолжил чтение.
Солнце обиделось и скрылось за черной ширмой туч: кто знает, может, стоит обрушиться на этот крохотный, такой уютный городок грозою? Обратить на себя внимание пурпурно-сизой зарницей, мощными порывами ветра разрушить умиротворение послеполуденного часа, изранить стекла и крыши крупными каплями небесных слез? Выплакаться бы… Но нет, солнце не столь сильно обижено на нерадивого семинариста, чтобы так подло и несправедливо поступить с теми, кто не имел к нему никакого отношения. Темная заводь облаков покрылась рябью, – и вот снова над миром простирает свою бирюзовую гладь весеннее небо. Темной тенью мелькает острокрылая ласточка, унося свое крохотное тело в трепещущие дымкой дали…
Юноша вздрагивает: неловкость рук и коварство книжного листа – и вот на испещренной узорами подушечке пальца выступает рубиновая росинка.
Прижав палец к губам, он выпивает горьковато-соленую капельку, немного посасывая, чтобы остановить уже готовую последовать за предшественницей красавицу-кровинку, и снова погружается в чтение.
Книга уносит его далеко-далеко, за необозримые дали воображения, в мир, так сильно отличающийся от его собственного, что грани размываются, превращаясь в тонкую девственную плеву, легко рвущуюся под страстным натиском любопытства и жадного, какого-то голодного желания постичь неизведанное. Привычное мироздание начинает раскачиваться на, казалось бы, непоколебимых столпах веры, привычки и догматических учений. Стены, монолитные, закаленные веками и умытые кровью праведников (один-два литра на жалкий миллиард грешников), начинают рушиться, погребая под собой все, что некогда имело ценность. «Прощай, иллюзия об отце, сыне и благоухающей матери…» [2]. Прощайте, святость духа и непорочность тела. Прощайте, девственность мыслей и детская вера в чудеса!
Отбросив книгу, юноша голубоватым пламенем взгляда скользнул по рельефной поверхности потолка, спугнув стайку солнечных зайчиков; те, сбившись в кучку, ринулись к темно-фиолетовому углу и там затаились, запрятавшись за жирным телом дремлющего паука. Для паука что зайчики, что юный семинарист ровным счетом ничего не значили: ему бы только пару мушек да полторушку хмельного спокойствия. Мир паука намного проще, хоть и смотрит он на него четырьмя парами глаз…
Но семинарист не был представителем типа членистоногих, поэтому мир его был сложнее и красочней, как мозаика хоров в византийских храмах, где побывать ему еще не довелось, но куда душа рвалась с диким, чуточку болезненным (как нарыв на месте сорванной кутикулы ногтя) криком. И сейчас этот мир всей своей сложностью и тяжестью навалился на костлявую грудь, сдавливая ребра, а вместе с ними – и обнаженное, совсем еще незрелое сердце. В сердце этом было еще много крови, еще не устало оно гнать ее по эластичным трубам вен, к полуспелым органам и тканям. В семнадцать лет все сконцентрировано между третьим и шестым ребрами, весит в общей сумме триста граммов и разбито на четыре крохотные камеры, в каждую из которых может втиснуться по вселенной…
«Вы говорите об Иисусе?», - глупость вопроса ушатом ледяной воды обрушилась ему на голову, грязным селевым потоком смывая воспоминания. Те еще немного помаячили на поверхности, словно самодельный, но столь дорогой сердцу, поплавок и тихо пошли ко дну, смешавшись с песком забвения.
Реальность снова вступила в свои права, запирая сознание на тяжелый амбарный замок. Лязгнули покрытые трупными пятнами ржавчины ключи и растаяли в туманном небытии.
«Думаю, ответ мой очевиден», - с кроткой, но какой-то сонно-вымученной улыбкой ответил он, сейчас только заметив, что в свежем, послегрозовом вечере на одного слушателя стало больше. Незримая, еще бесполая тень застыла у черного металла изгороди, чьи кованые прутья и извивающиеся змеи узоров были стыдливо прикрыты молодой порослью дикого винограда.
Потемневшие вслед за небом глаза его напряглись, пытаясь уловить хотя бы призрачный намек на то, кто так скромно и ненавязчиво проник в толпу утомленных своей глупостью зевак с претензией на звание лучших умов современности. Но тень от изгороди и сироп майских сумерек кружевной вуалью скрывали таинственного… таинственную (может быть?) сущность.
Успокоив сердце и разбереженное любопытство вечного ребенка, он вновь обратил все свое внимание на задавшего глупейший (на его взгляд) вопрос слушателя с гусиной, поросшей жировыми складками провисшего подбородка, шеей. Он, видимо, не уловил искорки сарказма в ответе молодого человека, поэтому ожидал, когда тот продолжит свою мысль. Но мысль была окончена, и посему вечер с запахом сирени и свежевымытой земли хранил молчание.
Улыбка не сходила с лица, словно приклеившись к молодым, сочным губам. Язык блуждал по рифленой поверхности неба, взгляд – по листьям винограда, нежностью своей обнявшим плечи таинственной тени.
Тень не могла не уловить тяжелого бархата прикосновений, коими наделены взгляды всех живущих на Земле. Она вздрогнула, как, бывает, дрожит твое отражение в зябкой ртути пруда, вдоль которого приятно прогуляться ранним вечером, когда жара только-только спадет, а ночная прохлада еще не пробудит назойливых упырей-комаров; сделала шаг в сторону и вдруг исчезла, словно смешавшись с синеватой пудрой лунного света. Месяц, своей бледной третью выглядывающий из-за черничного угла небосвода, дал понять, что сну не удастся спокойно завладеть утомленным сознанием молодого человека. Ночь будет ясная, звездная и заполненная образом таинственного незнакомца, который отчего-то так плотно вошел в мысли семинариста, словно был подогнан по размеру, не оставляя даже крохотного зазорчика, через который можно было бы бежать… от самое себя.
______________________
[1] Автор намеренно исказил фразу из романа Патрика Зюскинда «Парфюмер: История одного убийцы»
[2] Патрик Зюскинд, «Парфюмер: История одного убийцы»
Он продолжал смотреть, хоть с языка его больше не слетело и звука. В глухонемой тишине скрежетом давно несмазанных петель отразилось эхо недовольного сердцебиения. Слушатели его возмущенно дышали, срываясь на свист и хрип прокуренных легких. Слюна их вязкими комочками обволакивала гортань, поводя кадыком то вниз, то вверх, отчего шеи их вдруг удлинились, становясь на манер гусиных. И сами они вдруг покрылись гладкими белыми перышками, скрывающими под пуховой своей прослойкой твердые пупырышки и желтый, словно воск церковной свечи, жир. Да, жиру в них и впрямь было в избытке. Все их органы и члены были покрыты надежной, теплой прослойкой сала и рыхлого жирка. Если бы вскрыть их тушки да выпотрошить, то хватило бы не на один кусок отменного, ароматом фиалки и французской парфюмерии пропитанного мыла.
Ему тут же вспомнились страницы давно уже прочтенного романа одного немецкого романиста, снискавшего славу посредством «…сферы, не оставляющей следов в истории, — летучего царства запахов»[1]. Смочив губы в улыбке, он углубился в теплые и уютные воспоминания о минутах юношества, проведенных с толстыми, приятными кончикам пальцев, книгами. Перед подернутыми дымкой воспоминаний глазами встали, словно сединой, покрытые паутиной времени стены его маленькой кельи; на окнах снова трепетали ручного кружева занавески, сквозь вязь которых в помещение пробиралось, словно опасаясь быть замеченным, солнечное свечение. Тонкие, белого золота, нити лучей, ласкаясь, прижимали свои невесомые тельца-молекулы к сероватому подоконнику, к темной плитке пола, к плетенному коврику у узкой кровати, к мягкому, потертому покрывалу, всему испещренному складочками – такими же мягкими, как и оно само. Солнце незаметно касалось и юноши, который так глубоко погружался в дивные миры, сокрытые за решетками машинописных строк, что не замечал ничего из того, что принадлежало бы его реальности.
Сейчас он был французом, переживавшим тяжелое, смрадно-затхлое восемнадцатое столетие. Запахи того времени так глубоко врезались в его ноздри, что он краткою порой забывал дышать; вековая пыль и вонь забивались ему в глотку и легкие, проникали в поры тонкой, прозрачной от легкого истощения, кожи, отчего та, казалось ему, покрывалась то ли грязью, то ли еще чем-то, более отвратным. «Прогорклый жир», - мелькнуло в голове, после чего в желудке стало муторно-липко. Нещадно затошнило, но юноша продолжил чтение.
Солнце обиделось и скрылось за черной ширмой туч: кто знает, может, стоит обрушиться на этот крохотный, такой уютный городок грозою? Обратить на себя внимание пурпурно-сизой зарницей, мощными порывами ветра разрушить умиротворение послеполуденного часа, изранить стекла и крыши крупными каплями небесных слез? Выплакаться бы… Но нет, солнце не столь сильно обижено на нерадивого семинариста, чтобы так подло и несправедливо поступить с теми, кто не имел к нему никакого отношения. Темная заводь облаков покрылась рябью, – и вот снова над миром простирает свою бирюзовую гладь весеннее небо. Темной тенью мелькает острокрылая ласточка, унося свое крохотное тело в трепещущие дымкой дали…
Юноша вздрагивает: неловкость рук и коварство книжного листа – и вот на испещренной узорами подушечке пальца выступает рубиновая росинка.
Прижав палец к губам, он выпивает горьковато-соленую капельку, немного посасывая, чтобы остановить уже готовую последовать за предшественницей красавицу-кровинку, и снова погружается в чтение.
Книга уносит его далеко-далеко, за необозримые дали воображения, в мир, так сильно отличающийся от его собственного, что грани размываются, превращаясь в тонкую девственную плеву, легко рвущуюся под страстным натиском любопытства и жадного, какого-то голодного желания постичь неизведанное. Привычное мироздание начинает раскачиваться на, казалось бы, непоколебимых столпах веры, привычки и догматических учений. Стены, монолитные, закаленные веками и умытые кровью праведников (один-два литра на жалкий миллиард грешников), начинают рушиться, погребая под собой все, что некогда имело ценность. «Прощай, иллюзия об отце, сыне и благоухающей матери…» [2]. Прощайте, святость духа и непорочность тела. Прощайте, девственность мыслей и детская вера в чудеса!
Отбросив книгу, юноша голубоватым пламенем взгляда скользнул по рельефной поверхности потолка, спугнув стайку солнечных зайчиков; те, сбившись в кучку, ринулись к темно-фиолетовому углу и там затаились, запрятавшись за жирным телом дремлющего паука. Для паука что зайчики, что юный семинарист ровным счетом ничего не значили: ему бы только пару мушек да полторушку хмельного спокойствия. Мир паука намного проще, хоть и смотрит он на него четырьмя парами глаз…
Но семинарист не был представителем типа членистоногих, поэтому мир его был сложнее и красочней, как мозаика хоров в византийских храмах, где побывать ему еще не довелось, но куда душа рвалась с диким, чуточку болезненным (как нарыв на месте сорванной кутикулы ногтя) криком. И сейчас этот мир всей своей сложностью и тяжестью навалился на костлявую грудь, сдавливая ребра, а вместе с ними – и обнаженное, совсем еще незрелое сердце. В сердце этом было еще много крови, еще не устало оно гнать ее по эластичным трубам вен, к полуспелым органам и тканям. В семнадцать лет все сконцентрировано между третьим и шестым ребрами, весит в общей сумме триста граммов и разбито на четыре крохотные камеры, в каждую из которых может втиснуться по вселенной…
«Вы говорите об Иисусе?», - глупость вопроса ушатом ледяной воды обрушилась ему на голову, грязным селевым потоком смывая воспоминания. Те еще немного помаячили на поверхности, словно самодельный, но столь дорогой сердцу, поплавок и тихо пошли ко дну, смешавшись с песком забвения.
Реальность снова вступила в свои права, запирая сознание на тяжелый амбарный замок. Лязгнули покрытые трупными пятнами ржавчины ключи и растаяли в туманном небытии.
«Думаю, ответ мой очевиден», - с кроткой, но какой-то сонно-вымученной улыбкой ответил он, сейчас только заметив, что в свежем, послегрозовом вечере на одного слушателя стало больше. Незримая, еще бесполая тень застыла у черного металла изгороди, чьи кованые прутья и извивающиеся змеи узоров были стыдливо прикрыты молодой порослью дикого винограда.
Потемневшие вслед за небом глаза его напряглись, пытаясь уловить хотя бы призрачный намек на то, кто так скромно и ненавязчиво проник в толпу утомленных своей глупостью зевак с претензией на звание лучших умов современности. Но тень от изгороди и сироп майских сумерек кружевной вуалью скрывали таинственного… таинственную (может быть?) сущность.
Успокоив сердце и разбереженное любопытство вечного ребенка, он вновь обратил все свое внимание на задавшего глупейший (на его взгляд) вопрос слушателя с гусиной, поросшей жировыми складками провисшего подбородка, шеей. Он, видимо, не уловил искорки сарказма в ответе молодого человека, поэтому ожидал, когда тот продолжит свою мысль. Но мысль была окончена, и посему вечер с запахом сирени и свежевымытой земли хранил молчание.
Улыбка не сходила с лица, словно приклеившись к молодым, сочным губам. Язык блуждал по рифленой поверхности неба, взгляд – по листьям винограда, нежностью своей обнявшим плечи таинственной тени.
Тень не могла не уловить тяжелого бархата прикосновений, коими наделены взгляды всех живущих на Земле. Она вздрогнула, как, бывает, дрожит твое отражение в зябкой ртути пруда, вдоль которого приятно прогуляться ранним вечером, когда жара только-только спадет, а ночная прохлада еще не пробудит назойливых упырей-комаров; сделала шаг в сторону и вдруг исчезла, словно смешавшись с синеватой пудрой лунного света. Месяц, своей бледной третью выглядывающий из-за черничного угла небосвода, дал понять, что сну не удастся спокойно завладеть утомленным сознанием молодого человека. Ночь будет ясная, звездная и заполненная образом таинственного незнакомца, который отчего-то так плотно вошел в мысли семинариста, словно был подогнан по размеру, не оставляя даже крохотного зазорчика, через который можно было бы бежать… от самое себя.
______________________
[1] Автор намеренно исказил фразу из романа Патрика Зюскинда «Парфюмер: История одного убийцы»
[2] Патрик Зюскинд, «Парфюмер: История одного убийцы»